Ватерлоо решило на первый случай, кому владеть полем: Наполеону-классику или романтикам – Веллингтону и Блюхеру. В лице Наполеона, императора французов и корсиканца, представителя классической цивилизации и романской Европы, германцы снова победили Рим и снова провозгласили торжество готических идей. Романтизм торжествовал; классицизм был гоним: с классицизмом сопрягались воспоминания, которые хотели забыть, а романтизм выкопал забытое, которое хотели вспомнить. Романтизм говорил беспрестанно, классицизм молчал; романтизм сражался со всем на свете, как Дон-Кихот, – классицизм сидел с спокойною важностью римского сенатора. Но он не был мертв, как те римские сенаторы, которых галлы приняли за мертвецов: в его рядах были недюжинные люди – все эти Бентамы, Ливингстоны, Тенары, де-Кандоли, Берцелии, Лапласы, Сэи не были похожи на побежденных, и веселые песни Беранже раздавались в стану классиков. Осыпаемые проклятиями романтиков, они молча отвечали громко – то пароходами, то железными дорогами, то целыми отраслями науки, вновь разработанными, как геогнозия, политическая экономия, сравнительная анатомия, то рядом машин, которыми они отрешали человека от тяжких работ. Романтики смотрели с пренебрежением на эти труды, унижали всеми средствами всякое практическое занятие, находили печать проклятия в материальном направлении века и проглядели, смотря с своей колокольни, всю поэзию индустриальной деятельности, так грандиозно развертывавшейся, например, в Северной Америке.
Пока классицизм и романтизм воевали, один, обращая мир в античную форму, другой – в рыцарство, возрастало более и более нечто сильное, могучее; оно прошло между ними, и они не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков, другим на романтиков и стало выше их – как «власть имущее»; признало тех и других и отреклось от них обоих: это была внутренняя мысль, живая Психея современного нам мира. Ей, рожденной среди молний и громовых ударов отчаянного боя католицизма и Реформации, ей, вступившей в отрочество среди молний и громовых ударов другой борьбы, не годились чужие платья: у ней были выработаны свои. Ни классицизм, ни романтизм долгое время не подозревали существования этой третьей власти. Сперва и тот и другой приняли его за своего сообщника (так, например, романтизм мечтал, не говоря уже о Вальтере Скотте, что в его рядах Гёте, Шиллер, Байрон). Наконец и классицизм и романтизм признали, что между ними есть что-то другое, далекое от того, чтоб помогать им; не мирясь между собой, они опрокинулись на новое направление. Тогда была решена их участь.
Мечтательный романтизм стал ненавидеть новое направление за его реализм!
Щупающий пальцами классицизм стал презирать его за идеализм!
Классики, верные преданиям древнего мира, с гордой веротерпимостью и с сардонической улыбкой посматривали на идеологов и, чрезвычайно занятые опытами, специальными предметами, редко являлись на арену. По справедливости, их не должно считать врагами нашего века. Это большею частию люди практических интересов жизни, утилитаризма. Новое направление так недавно стало выступать из школы, его занятия казались не прилагаемы, не развиваемы в жизнь: они отвергали его, как ненужное. – Романтики, столь же верные преданиям феодализма, с дикой нетерпимостью не сходили с арены; то был бой насмерть, отчаянный и злой; они готовы были воздвигнуть костры и завесть инквизицию для окончания спора; горькое сознание, что их не слушают, что их игра потеряна, раздувало закоснелый дух преследования, и доселе они не смирились. А при всем том каждый день, каждый час яснее и яснее показывает, что человечество не хочет больше ни классиков, ни романтиков – хочет людей, и людей современных, а на других смотрит, как на гостей в маскараде, зная, что, когда пойдут ужинать, маски снимут и под уродливыми чужими чертами откроются знакомые, родственные черты. Хотя и есть люди, которые не ужинают для того, чтоб не снимать масок, но уж нет больше детей, которые бы боялись замаскированных. – Возникший бой был гибелен для обеих сторон; несостоятельность классицизма, невозможность романтизма обличались; по мере ближайшего знакомства с ними раскрылось их неестественное, анахронистическое появление, и лучшие умы той эпохи остались непричастны войне оборотней, несмотря на весь шум, поднятый ими. А было время, когда классицизм и романтизм были живы, истинны и прекрасны, необходимы и глубоко человечественны. Было… «Пользу или вред принесло папство?» – спросил наивный Лас-Каз у Наполеона. «Я не знаю, что сказать, – отвечал отставной император, – оно было полезно и необходимо в свое время, оно было вредно в другое». Такова судьба всего являющегося во времени. Классицизм и романтизм принадлежат двум великим прошедшим; с каким бы усилием их ни воскрешали, они останутся тенями усопших, которым нет места в современном мире. Классицизм принадлежит миру древнему, так, как романтизм средним векам. Исключительного владения в настоящем они иметь не могут, потому что настоящее нисколько не похоже ни на древний мир, ни на средний. Для доказательства достаточно бросить самый беглый взгляд на них.
Греко-римский мир был, по превосходству, реалистический; он любил и уважал природу, он жил с нею заодно, он считал высшим благом существовать; космос был для него истина, за пределами которой он ничего не видал, и космос ему довлел именно потому, что требования были ограниченны. От природы и чрез нее достигал древний мир до духа и оттого не достиг до единого духа. Природа есть именно существование идеи в многоразличии; единство, понятое древними, была необходимость, фатум, тайная, миродержавная сила, неотразимая для земли и для Олимпа; так природа подчинена законам необходимым, которых ключ в ней, но не для нее. Космогония греков начинается хаосом и развивается в олимпийскую федерацию богов, под диктатурою Зевса; не дойдя до единства, они, республиканцы, охотно остановились на этом республиканском управлении вселенной. Антропоморфизм поставил богов очень близко к людям. Грек, одаренный высоким эстетическим чувством, прекрасно постигнул выразительность внешнего, тайну формы; божественное для него существовало облеченным в человеческую красоту; в ней обоготворялась ему природа, и далее этой красоты он не шел. В этой жизни заодно с природой была увлекательная прелесть и легкость существования. Люди были довольны жизнию. Ни в какое время не были так художественно уравновешены элементы души человеческой. Дальнейшее развитие духа было необходимым шагом вперед, но оно не могло иначе быть, как на счет плоти, тела, формы: оно было выше, но должно было пожертвовать античной грацией. Жизнь людей в цветущую эпоху древнего мира была беспечно ясна, как жизнь природы. Неопределенная тоска, мучительные углубления в себя, болезненный эгоизм – для них не существовали. Они страдали от реальных причин, лили слезы от истинных потерь. Личность индивидуума терялась в гражданине, а гражданин был орган, атом другой, священной, обоготворяемой личности – личности города. Трепетали не за свое «я», а за «я» Афин, Спарты, Рима: таково было широкое, вольное воззрение греко-римского мира, человечески прекрасное в своих границах. Оно должно было уступить иному воззрению, потому что оно было ограниченно. Древний мир поставил внешнее на одну доску с внутренним – так оно и есть в природе, но не так в истине – дух господствует над формой. Греки думали, что они вываяли все, что находится в душе человеческой; но в ней осталась бездна требований, усыпленных, неразвитых еще, для которых резец несостоятелен; они поглотили всеобщим личность, городом – гражданина, гражданином – человека; но личность имела свои неотъемлемые права, и, по закону возмездия, кончилось тем, что индивидуальная, случайная личность императоров римских поглотила город городов. Апотеоза Неронов, Клавдиев и деспотизм их – были ироническим отрицанием одного из главнейших начал эллинского мира в нем самом. Тогда наступило время смерти для него и время рождения иного мира. Но плод жизни эллино-римской не мог и не должен был погибнуть для человечества. Он прозябал пятнадцать столетий для того, чтоб германский мир имел время укрепить свою мысль и приобрести умение во